Мы слушаем воздух перед атакой. Будет ли она здесь, сейчас, утром, сегодня? Будет ли она вообще в эти дни?
«Вижу четыре цели. Высота около тысячи метров», — Малхаз передает с передовой. На том самом месте, где мы ждем высадку вражеского десанта.
Ночи вдруг стали теплыми.
Дождь закончился ранним утром, весь день небо прозрачное и чистое, бирюзовое. Ночью — звезды, дроны, но никакой луны. Луны не будет до самого конца священного месяца Рамадан.
Это я знаю от Джемала — алжирца по прозвищу «вертолет». Прозвище прилипло к нему не не только потому, что он чертовски грузоподъёмный, но и за то, что он делает характерные движения своими бедрами, стряхивая последнюю каплю.
Если Дато — это аэроразведка, то я — что-то среднее между зампотылу, логистом и стрелком разведки нашего маленького подразделения.
Я слушаю переговоры по радио, фиксирую в голове время, чтобы доложить командиру, когда он вернется в наш штаб, — окоп два на полтора, наспех вырытый на второй линии обороны.
Пасхальное воскресенье.
«А на том берегу…» — восклицает где-то за лесопосадкой голос шансонье Малинина, этого любителя эполет и аксельбантов белогвардейского, такого неуместного сейчас стиля. Неуместного, но такого, впрочем, поразительно меткого именно сейчас.
«А на том берегу… сладкий мед твоих губ…»
Дрон зависает над соснами, нащупывая нас тепловизионным глазком.
Во главе одной из групп нашего взвода «висельников и беглых каторжников», как ротный в шутку (в каждой шутке есть только доля шутки, остальное все правда) называет это подразделение, стоит крупный, добродушный, дерзкий и очень храбрый грузин по имени Вахо.
Вахо, как и продукцию американского военторга, нельзя называть по фамилии: на этот раз мой цензор не ротный и не комбат, а жена грузина. Для нее он где-то на заработках, в отпуске, на рафтинге; где угодно, но только не здесь, вкапывающий в нежный, мягкий как пыль белый песочек тяжелый пулемет.
Сейчас канун Пасхи и волонтеры (так по-прежнему называют хаотичную, но незаменимую интендантскую службу, обеспечивающую фронт за счет частных пожертвований, вливания политических и криминальных денег и перераспределения помощи иностранных правительств; той ее части, которая попадает в хорошие руки, а не в руки местных губернаторов и воротил, перепродающих ее или прикапывающих, как лис добычу, на черный день, «для своих».
Итак волонтеры, как тут называют интендантов, привезли нам куличи в глазури.
«Где твой дом? Твой дом там, где твое сердце».
В голове, вязко и сладко, напевает голос Элвиса из его лучших, до-ласвегасовских лет; Элвиса, еще не испорченного таблетками и полковником, запрещавшим ему гастроли, как сейчас ротный запрещает нам увольнение.
«Home is where the heart is and my heart is anywhere you are. Anywhere you are is home, home, home…»
Я разрезал ножом куличик, сербнул уже остывшего, но еще достаточно теплого, чтобы быть на вкус свежим, чая, и окинул взглядом выкопанные солдатами окопы, свежую траву, оставленный кем-то из дачников перед самой войной мангал со спекшимися на дне углями.
Вахо сел рядом.
«Как ты, Бобер?» — спросил он.
Вместо ответа я молча протягиваю ему экран телефона, в нем фотография того самого стола, что сейчас передо мной, линии горизонта, закатного солнца. Все то же, что видит он сам и без меня, но в рамках одного кадра, snap-shot снятого секунды назад.
«О*уительное место» — говорит Вахо.
Только что веселый, или, как минимум, отвлеченный чем-то другим, более практичным, чем пейзаж и медитация, спровоцированная этим пейзажем, он становится вдруг грустным.
Странную шутку играют с нами медиа. Даже реальная реальность, та, что перед самым носом, воспринимается не настолько контрастно, разительно, как сохраненная камерой смартфона, ограниченная рамками кадра.
«Пошли отсюда. Займемся чем-то более… (Вахо пытается подобрать слово, но бросает на пол попытки) займемся окопом, древесиной. Я не хочу продолжать то, что сейчас начинается», — говорит он.
Я киваю.
К черту ностальгию. Но что делать?
В голове смешиваются мелодии и ощущения.
Home is where the heart is...
А на том берегу…
Мы доели куличик на двоих, сгрызли его до последнего кристалла глазури, последней крошки сдобного теста.
«Пойдем», — резко вдруг, обрывисто сказал Вахо.
Сказал, как отрезал.
Минуты покоя приносят беспокойство, минуты затишья пробуждают несуществующие части жизни, фантомные пальцы памяти, вцепившись которыми держится за тебя прошлое, живущее где-то там, на том, другом берегу.
Надим спрыгивает с дерева, как Маугли, отряхивает руки, липкие от смолы, в кусочках коры на них, как в чешуе бывают руки рыбака.
«Ты знаешь, как в Турции говорят: «кто главные враги леса?», — говорит кто-то из азербайджанцев.
«И кто?»
«Бобры и грузины».
«Не понял, но «ха-ха-ха», — говорит другой грузин.
Я смеюсь искренне.
«What was that?», – недоумевает Кертис, британец, прозванный «внуком бабы Лизы». Это первая из шуток о нем, которую Кертису, не уловившему юмора, удалось объяснить.
В ящике для мусора лежит недоеденный кем-то куличик, который украинцы называют «паской».
Кертис, британец, ловит мой недоуменный взгляд.
«Этот хлеб мне не понравился», — говорит брит.
«Странный хлеб. И не хлеб, и не выпечка. Слишком несладкий, для сдобного. Слишком приторный, чтобы есть с борщом».